Во сне ты горько плакал юрий казаков

Юрий Казаков
ВО СНЕ ТЫ ГОРЬКО ПЛАКАЛ
Был один из тех летних теплых дней… Мы с товарищем стояли и разговаривали возле нашего дома. Ты же прохаживался возле нас, среди травы и цветов, которые были тебе по плечи, или приседал на корточки, долго разглядывая какую-нибудь хвоинку или травинку, и с лица твоего не сходила неопределенная полуулыбка, которую тщетно пытался я разгадать.
Набегавшись среди кустов орешника, подходил к нам иногда спаниель Чиф. Он останавливался несколько боком к тебе и, по-волчьи выставив плечо, туго повернув шею, скашивал в твою сторону свои кофейные глаза и молил тебя, ждал, чтобы ты ласково взглянул на него. Тогда он мгновенно припал бы на передние лапы, завертел бы коротким хвостом и залился бы заговорщицким лаем. Но ты почему-то боялся Чифа, опасливо обходил его, обнимал меня за колено, закидывал назад голову, заглядывал в лицо мне синими, отражающими небо глазами и произносил радостно, нежно, будто вернувшись издалека:
– Папа!
И я испытывал какое-то даже болезненное наслаждение от прикосновения твоих маленьких рук.
Случайные твои объятия трогали, наверное, и моего товарища, потому что он вдруг замолкал, ерошил пушистые твои волосы и долго, задумчиво созерцал тебя.
Теперь никогда больше не посмотрит он на тебя с нежностью, не заговорит с тобой, потому что его уж нет на свете, а ты, конечно же, не вспомнишь его, как не вспомнишь и многого другого…
Он застрелился поздней осенью, когда выпал первый снег. Но видел ли он этот снег, поглядел ли сквозь стекла веранды на внезапно оглохшую округу? Или он застрелился ночью? И валил ли снег еще с вечера, или земля была черна, когда он приехал на электричке и, как на Голгофу, шел к своему дому?
Ведь первый снег так умиротворяющ, так меланхоличен, так повергает нас в тягучие мирные думы…
И когда, в какую минуту вошла в него эта страшная, как жало, неотступная мысль? А давно, наверное… Ведь говорил же он мне не раз, какие приступы тоски испытывает он ранней весной или поздней осенью, когда живет на даче один, и как ему тогда хочется разом все кончить, застрелиться. Но и то сказать – у кого из нас в минуты тоски не вырываются подобные слова?
А были у него ночи страшные, когда не спалось, и все казалось: лезет кто-то в дом, дышит холодом, завораживает. А это ведь смерть лезла!
– Слушай, дай ты мне, ради бога, патронов! – попросил он однажды. – У меня кончились. Все, понимаешь, чудится по ночам, – ходит кто-то по дому! А везде – тихо, как в гробу… Дашь?
И я дал ему штук шесть патронов.
– Хватит тебе, – сказал я, посмеиваясь, – отстреляться.
А какой работник он был, каким упреком для меня была всегда его жизнь, постоянно бодрая, деятельная. Как ни придешь к нему – и, если летом зайдешь со стороны веранды, – поднимешь глаза на растворенное окно наверху, в мезонине, крикнешь негромко:
– Митя!
– Ау! – тотчас раздастся в ответ, и покажется в окне его лицо, и целую минуту глядит он на тебя затуманенным отсутствующим взором. Потом – слабая улыбка, взмах тонкой руки:
– Я сейчас!
И вот он уже внизу, на веранде, в своем грубом свитере, и кажется, что он особенно глубоко и мерно дышит после работы, и смотришь тогда на него с удовольствием, с завистью, как, бывало, глядишь на бодрую молодую лошадь, все просящую поводьев, все подхватывающую с шага на рысь.
– Да что ты распускаешься! – говорил он мне, когда я болел или хандрил. – Ты бери пример с меня! Я до глубокой осени купаюсь в Яснушке! Что ты все сидишь или лежишь! Встань, займись гимнастикой…
Последний раз видел я его в середине октября. Пришел он ко мне в чудесный солнечный день, как всегда прекрасно одетый, в пушистой кепке. Лицо у него было печально, но разговор у нас начался бодрый – о буддизме почему-то, о том, что пора, пора браться за большие романы, что только в ежедневной работе единственная радость, а работать каждый день можно только тогда, когда пишешь большую вещь…
Я пошел его провожать. Он вдруг заплакал, отворачиваясь.
– Когда я был такой, как твой Алеша, – заговорил он, несколько успокоясь, – мне небо казалось таким высоким, таким синим! Потом оно для меня поблекло, но ведь это от возраста? Ведь оно прежнее? Знаешь, я боюсь Абрамцева! Боюсь, боюсь… Чем дольше я здесь живу, тем больше меня сюда тянет. Но ведь это грешно – так предаваться одному месту? Ты Алешу носил на плечах? А я ведь своих сначала носил, а потом мы все на велосипедах уезжали куда-нибудь в лес, и я все говорил с ними, говорил об Абрамцеве, о здешней радонежской земле – мне так хотелось, чтобы они полюбили ее, ведь, по-настоящему, это же их родина! Ах, посмотри, посмотри скорей, какой клен!
Потом он стал говорить о зимних своих планах. А небо было так сине, так золотисто-густо светились под солнцем кленовые листья! И простились мы с ним особенно дружески, особенно нежно…
А три недели спустя, в Гагре – будто гром грянул для меня! Будто ночной выстрел, прозвучавший в Абрамцеве, летел и летел через всю Россию, пока не настиг меня на берегу моря. И точно так же, как и теперь, когда я пишу это, било в берег и изрыгало глубинный свой запах море в темноте, далеко направо, изогнутым луком огибая бухту, светилась жемчужная цепочка фонарей…
Тебе исполнилось уж пять лет! Мы сидели с тобой на темном берегу, возле невидимого во тьме прибоя, слушали его гул, слушали влажный щелкающий треск гальки, скатывавшейся назад, вслед за убегающей волной. Я не знаю, о чем думал ты, потому что ты молчал, а мне воображалось, что я иду в Абрамцево со станции домой, но не той дорогой, какой я обычно ходил. И пропало для меня море, пропали ночные горы, угадываемые только по высоко светящимся огонькам редкие домики, – я шел по булыжной, покрытой первым снегом дороге, и когда оглядывался, то на пепельно-светлом снегу видел свои отчетливые черные следы. Я свернул налево, прошел мимо черного пруда в светлеющих берегах, вошел в темноту елей, повернул направо… Я взглянул прямо перед собой и в тупике улочки увидел его дачу, осененную елями, с полыхающими окнами.
Когда же все-таки это случилось? Вечером? Ночью?
Мне почему-то хотелось, чтобы настал уже неуверенный рассвет в начале ноября, та пора его, когда только по посветлевшему снегу да по проявившимся, выступившим из общей темной массы деревьям догадываешься о близящемся дне.
Вот я подхожу к его дому, отворяю калитку, поднимаюсь по ступеням веранды и вижу…
«Слушай, – спросил он как-то меня, – а дробовой заряд – это сильный заряд? Если стрелять с близкого расстояния?» – «Еще бы! – отвечал я. – Если выстрелить с полуметра по осине, ну, скажем, в руку толщиной, осинку эту как бритвой срежет!»
До сих пор мучит меня мысль – что бы я сделал, увидь я его сидящим на веранде с ружьем со взведенным курком, с разутой ногой? Дернул бы дверь, выбил бы стекло, закричал бы на всю округу? Или в страхе отвел бы взгляд и затаил дух в надежде, что, если его не потревожить, он раздумает, отставит ружье, осторожно, придерживая большим пальцем, спустит курок, глубоко вздохнет, как бы опоминаясь от кошмара, и наденет башмак?
И что бы сделал он, если бы я выбил стекло и заорал, – отбросил бы ружье и кинулся бы с радостью ко мне или – наоборот, с ненавистью взглянув уже мертвыми глазами на меня, поторопился бы дернуть ногой за спусковой крючок? До сих пор душа моя прилетает в тот дом, в ту ночь, к нему, силится слиться с ним, следит за каждым его движением, тщится угадать его мысли – и не может, отступает…
Я знаю, что на дачу он добрался поздно вечером. Что делал он в эти последние свои часы? Прежде всего переоделся, по привычке аккуратно повесил в шкаф свой городской костюм. Потом принес дров, чтобы протопить печь. Ел яблоки. Не думаю, что роковое решение одолело его сразу – какой же самоубийца ест яблоки и готовится топить печь!
Потом он вдруг раздумал топить и лег. Вот тут-то, скорее всего, к нему и пришло это! О чем вспоминал он и вспоминал ли в свои последние минуты? Или только готовился? Плакал ли?..
Источник
Юрий Казаков
ВО СНЕ ТЫ ГОРЬКО ПЛАКАЛ
Был один из тех летних теплых дней… Мы с товарищем стояли и разговаривали возле нашего дома. Ты же прохаживался возле нас, среди травы и цветов, которые были тебе по плечи, или приседал на корточки, долго разглядывая какую-нибудь хвоинку или травинку, и с лица твоего не сходила неопределенная полуулыбка, которую тщетно пытался я разгадать.
Набегавшись среди кустов орешника, подходил к нам иногда спаниель Чиф. Он останавливался несколько боком к тебе и, по-волчьи выставив плечо, туго повернув шею, скашивал в твою сторону свои кофейные глаза и молил тебя, ждал, чтобы ты ласково взглянул на него. Тогда он мгновенно припал бы на передние лапы, завертел бы коротким хвостом и залился бы заговорщицким лаем. Но ты почему-то боялся Чифа, опасливо обходил его, обнимал меня за колено, закидывал назад голову, заглядывал в лицо мне синими, отражающими небо глазами и произносил радостно, нежно, будто вернувшись издалека:
– Папа!
И я испытывал какое-то даже болезненное наслаждение от прикосновения твоих маленьких рук.
Случайные твои объятия трогали, наверное, и моего товарища, потому что он вдруг замолкал, ерошил пушистые твои волосы и долго, задумчиво созерцал тебя.
Теперь никогда больше не посмотрит он на тебя с нежностью, не заговорит с тобой, потому что его уж нет на свете, а ты, конечно же, не вспомнишь его, как не вспомнишь и многого другого…
Он застрелился поздней осенью, когда выпал первый снег. Но видел ли он этот снег, поглядел ли сквозь стекла веранды на внезапно оглохшую округу? Или он застрелился ночью? И валил ли снег еще с вечера, или земля была черна, когда он приехал на электричке и, как на Голгофу, шел к своему дому?
Ведь первый снег так умиротворяющ, так меланхоличен, так повергает нас в тягучие мирные думы…
И когда, в какую минуту вошла в него эта страшная, как жало, неотступная мысль? А давно, наверное… Ведь говорил же он мне не раз, какие приступы тоски испытывает он ранней весной или поздней осенью, когда живет на даче один, и как ему тогда хочется разом все кончить, застрелиться. Но и то сказать – у кого из нас в минуты тоски не вырываются подобные слова?
А были у него ночи страшные, когда не спалось, и все казалось: лезет кто-то в дом, дышит холодом, завораживает. А это ведь смерть лезла!
– Слушай, дай ты мне, ради бога, патронов! – попросил он однажды. – У меня кончились. Все, понимаешь, чудится по ночам, – ходит кто-то по дому! А везде – тихо, как в гробу… Дашь?
И я дал ему штук шесть патронов.
– Хватит тебе, – сказал я, посмеиваясь, – отстреляться.
А какой работник он был, каким упреком для меня была всегда его жизнь, постоянно бодрая, деятельная. Как ни придешь к нему – и, если летом зайдешь со стороны веранды, – поднимешь глаза на растворенное окно наверху, в мезонине, крикнешь негромко:
– Митя!
– Ау! – тотчас раздастся в ответ, и покажется в окне его лицо, и целую минуту глядит он на тебя затуманенным отсутствующим взором. Потом – слабая улыбка, взмах тонкой руки:
– Я сейчас!
И вот он уже внизу, на веранде, в своем грубом свитере, и кажется, что он особенно глубоко и мерно дышит после работы, и смотришь тогда на него с удовольствием, с завистью, как, бывало, глядишь на бодрую молодую лошадь, все просящую поводьев, все подхватывающую с шага на рысь.
– Да что ты распускаешься! – говорил он мне, когда я болел или хандрил. – Ты бери пример с меня! Я до глубокой осени купаюсь в Яснушке! Что ты все сидишь или лежишь! Встань, займись гимнастикой…
Последний раз видел я его в середине октября. Пришел он ко мне в чудесный солнечный день, как всегда прекрасно одетый, в пушистой кепке. Лицо у него было печально, но разговор у нас начался бодрый – о буддизме почему-то, о том, что пора, пора браться за большие романы, что только в ежедневной работе единственная радость, а работать каждый день можно только тогда, когда пишешь большую вещь…
Я пошел его провожать. Он вдруг заплакал, отворачиваясь.
– Когда я был такой, как твой Алеша, – заговорил он, несколько успокоясь, – мне небо казалось таким высоким, таким синим! Потом оно для меня поблекло, но ведь это от возраста? Ведь оно прежнее? Знаешь, я боюсь Абрамцева! Боюсь, боюсь… Чем дольше я здесь живу, тем больше меня сюда тянет. Но ведь это грешно – так предаваться одному месту? Ты Алешу носил на плечах? А я ведь своих сначала носил, а потом мы все на велосипедах уезжали куда-нибудь в лес, и я все говорил с ними, говорил об Абрамцеве, о здешней радонежской земле – мне так хотелось, чтобы они полюбили ее, ведь, по-настоящему, это же их родина! Ах, посмотри, посмотри скорей, какой клен!
Потом он стал говорить о зимних своих планах. А небо было так сине, так золотисто-густо светились под солнцем кленовые листья! И простились мы с ним особенно дружески, особенно нежно…
А три недели спустя, в Гагре – будто гром грянул для меня! Будто ночной выстрел, прозвучавший в Абрамцеве, летел и летел через всю Россию, пока не настиг меня на берегу моря. И точно так же, как и теперь, когда я пишу это, било в берег и изрыгало глубинный свой запах море в темноте, далеко направо, изогнутым луком огибая бухту, светилась жемчужная цепочка фонарей…
Тебе исполнилось уж пять лет! Мы сидели с тобой на темном берегу, возле невидимого во тьме прибоя, слушали его гул, слушали влажный щелкающий треск гальки, скатывавшейся назад, вслед за убегающей волной. Я не знаю, о чем думал ты, потому что ты молчал, а мне воображалось, что я иду в Абрамцево со станции домой, но не той дорогой, какой я обычно ходил. И пропало для меня море, пропали ночные горы, угадываемые только по высоко светящимся огонькам редкие домики, – я шел по булыжной, покрытой первым снегом дороге, и когда оглядывался, то на пепельно-светлом снегу видел свои отчетливые черные следы. Я свернул налево, прошел мимо черного пруда в светлеющих берегах, вошел в темноту елей, повернул направо… Я взглянул прямо перед собой и в тупике улочки увидел его дачу, осененную елями, с полыхающими окнами.
Когда же все-таки это случилось? Вечером? Ночью?
Мне почему-то хотелось, чтобы настал уже неуверенный рассвет в начале ноября, та пора его, когда только по посветлевшему снегу да по проявившимся, выступившим из общей темной массы деревьям догадываешься о близящемся дне.
Вот я подхожу к его дому, отворяю калитку, поднимаюсь по ступеням веранды и вижу…
«Слушай, – спросил он как-то меня, – а дробовой заряд – это сильный заряд? Если стрелять с близкого расстояния?» – «Еще бы! – отвечал я. – Если выстрелить с полуметра по осине, ну, скажем, в руку толщиной, осинку эту как бритвой срежет!»
До сих пор мучит меня мысль – что бы я сделал, увидь я его сидящим на веранде с ружьем со взведенным курком, с разутой ногой? Дернул бы дверь, выбил бы стекло, закричал бы на всю округу? Или в страхе отвел бы взгляд и затаил дух в надежде, что, если его не потревожить, он раздумает, отставит ружье, осторожно, придерживая большим пальцем, спустит курок, глубоко вздохнет, как бы опоминаясь от кошмара, и наденет башмак?
И что бы сделал он, если бы я выбил стекло и заорал, – отбросил бы ружье и кинулся бы с радостью ко мне или – наоборот, с ненавистью взглянув уже мертвыми глазами на меня, поторопился бы дернуть ногой за спусковой крючок? До сих пор душа моя прилетает в тот дом, в ту ночь, к нему, силится слиться с ним, следит за каждым его движением, тщится угадать его мысли – и не может, отступает…
Я знаю, что на дачу он добрался поздно вечером. Что делал он в эти последние свои часы? Прежде всего переоделся, по привычке аккуратно повесил в шкаф свой городской костюм. Потом принес дров, чтобы протопить печь. Ел яблоки. Не думаю, что роковое решение одолело его сразу – какой же самоубийца ест яблоки и готовится топить печь!
Потом он вдруг раздумал топить и лег. Вот тут-то, скорее всего, к нему и пришло это! О чем вспоминал он и вспоминал ли в свои последние минуты? Или только готовился? Плакал ли?..
Источник
В этом году ему исполнилось бы 90.
В литературе Казаков начинал вместе с Евтушенко, Окуджавой. Был равен им по славе, популярности. Но потом стал быстро уходить в тень, так как политизированный талант ровесников — «шестидесятников» был ему чужд. Но истинные ценители творчества знали его настоящее место в литературе. И он сам знал себе цену. Лучшие рассказы Юрия Казакова переведены на основные языки Европы, в 1970-м в Италии ему присудили высшую литературную премию Данте.
ДАЛ ДОРОГУ «ДЕРЕВЕНЩИКАМ»
— Сборник Казакова в начале 70-х ходил по рукам на факультете журналистики Ленинградского университета как большая ценность, — вспоминает писатель Николай Старченко, главный редактор журнала «Муравейник». – Я терпеливо ждал своей очереди, а дождавшись, читал всю ночь. Причем, в сессию, накануне трудного экзамена. Но не сомкнул глаз. Такое сильное, глубокое, пронзительное пролилось в душу с этой нетолстой книжки, что я весь день ходил счастливый, взбудораженно-радостный. Да что там день! До сих пор светятся внутри меня его неповторимые рассказы – «Осень в дубовых лесах», «Долгие крики», «Арктур – гончий пес», «Адам и Ева», «Проклятый Север», «Плачу и рыдаю», «Двое в декабре», «Свечечка»…
Именно Казаков еще в конце пятидесятых проторил дорогу Виктору Астафьеву, Валентину Распутину, Василию Белову, Василию Шукшину… Федор Абрамов на похоронах Юрия Павловича прямо заявил, что все наши «деревенщики» вышли из его рассказа «Нестор и Кир».
Читая всю ночь его заветную книжку, я и предположить не мог, что через несколько лет судьбе угодно будет познакомить нас в Орле, куда Юрий Павлович приехал в творческую командировку. Я работал журналистом в областной газете, меня попросили организовать охоту для московского гостя.
Несмотря на двукратную разницу в возрасте (мне было 26, ему 51), у нас сразу нашлась общая тема, стоило мне обмолвиться о своем трехлетнем сыне Алеше.
— У Вас тоже сын Алеша? – живо повернулся ко мне Юрий Павлович, нажимая на имя. Меньше года прошло после публикации его знаменитого рассказа «Во сне ты горько плакал…» о маленьком сыне Алеше.
Потом разговор перешел на охотничью тему. Казаков сказал мельком, что в молодости часто ездил на охоту на Смоленщину. И тогда я попытался выведать про свой любимый рассказ о вальдшнепиной тяге «Плачу и рыдаю». Мол, это смоленские впечатления?
Юрий Павлович лаконично поправил: «Это русские впечатления. Русская жизнь так богата, что писателю не нужно ничего придумывать. Вот едем сейчас по тургеневской земле. Я его романы не люблю, а «Записки охотника» — это да!!! Тут я снимаю шляпу и низко кланяюсь.»
Он даже попытался показать, насколько низко кланяется, но сделать это, сидя в машине, при его высоком росте и крупном телосложении, было не просто.
ЕВТУШЕНКО И ЛИЛИПУТКИ
— Вы ж и Евгения Евтушенко к охоте приобщали,- уже смелее продолжил я, демонстрируя знание его биографии. Казаков как-то недоверчиво-удивленно хмыкнул, оборачиваясь с переднего сиденья, и по его лицу было не понять: то ли ему приятно, то ли считает такое внимание к своей персоне пустяками. Но подхватил тему.
«Когда центральная пресса подняла целую кампанию против Евтушенко, я увез его подальше от Москвы. На Север. Припоминается смешной случай в Архангельске. Тогда в ресторан без галстука не пускали. Жили мы в гостинице, внизу в ресторане нас знали и пропускали без галстуков и даже в сапогах. Раз приходим с охоты, а внизу санитарный день. Пошли в город, в другой ресторан. Конечно, в охотничьем наряде незнакомцев не пустили. Женя говорит: «Мы – писатели!» А швейцар отвечает, мол, писатели, не писатели, а галстук иметь надо. И намекает, что даст нам по галстуку поверх свитеров. Не бесплатно, конечно. Пока мы раздумываем, ресторанный оркестр вдруг как грянет «Хотят ли русские войны?» У Жени глаза к переносью: «Моя же песня!» И прыжком в зал. Шум, чуть не драка со швейцаром, появился администратор. Вполне культурная женщина, читающая книги. Узнала Евтушенко, все уладила. Усадили нас за стол к двум девчушкам. На вид совсем дети. Но перед ними, однако, бутылка коньяка и обе курят. Оказалось, румынские циркачки-лилипутки на гастролях. Выпили, говорю Жене: «Ты почему за дамами не ухаживаешь?» -«Знаешь, Юра, мне еще такого пикантного скандала не хватает.»
МУЖЕСТВО ПИСАТЕЛЯ
— Ночью, после охоты, сели мы за накрытый стол в избушке егеря,- продолжает рассказ писатель Николай Старченко. – Наполнили стопки. Казаков весело представил, как поэт Расул Гамзатов поведал ему истоки обычая чокаться:
«Почему, говорит, Юра, мы чокаемся? Вот смотри! Когда вино пьешь, то глазу приятно, губам – приятно, рту – приятно, желудку, голове (потом). А ухо в этом никак не участвует. Вот мы и чокаемся, чтоб и уху было приятно.»
После третьей стопки я стал восхищаться статьей Казакова «О мужестве писателя», ставшей тогда событием в литературной жизни страны.
«Не все туда вошло, — ответил Юрий Павлович. — Надо бы добавить, какое порой особое мужество требуется. Где и не ожидаешь… Однажды так хорошо в доме творчества работалось! Решил передохнуть, зашел в парикмахерскую. Я тогда молодой был, нравиться мог. И парикмахерша, дебелая такая, в самой женской поре, давай откровенно меня соблазнять. И грудью навалится-навалится, и смех такой зовущий, и болтает чепуху без умолку, раскраснелась вся. Я лихорадочно соображаю, что делать? Баба готова полностью, бери и веди. Но ведь надо покупать бутылку, пить с ней, что-то говорить, а у меня рассказ начат, верный тон найден, давно такого внутреннего состояния, настроенности такой на работу не было. И все это может полететь к черту. Изо всех сил удержался. Дописал рассказ. «Вон бежит собака» — называется.»
Действительно, замечательный рассказ, его начальные строки волнуют всякого охотника и рыбака, вырывающегося на два-три дня из города. «Давно погас высоко рдевший летний закат, пронеслись, остались позади мертво освещенные люминесцентными лампами пустоватые вечерние города, автобус вырвался, наконец, на широкую равнинность шоссе и с заунывным однообразным звуком «ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж», с гулом за стеклами, не повышая и не понижая скорости, слегка поваливаясь на поворотах, торжествующе и устрашающе помчался в темноту, далеко и широко бросая свет всех своих нижних и верхних фар.»
Ехал герой на рыбалку, за недолгим горячечным счастьем и нечаянно пропустил другое желанное счастье – женской любви. А когда догадался, то «острая тоска схватила его за сердце. – Ай-яй-яй! – пробормотал он, тягуче сплевывая. – Ай-яй-яй! Как же это, а! Ну и сволочь же я, ай-яй-яй!.. А? Что-то большое, красивое, печальное стояло над ним, над полями и рекой, что-то прекрасное, но уже отрешенное, и оно сострадало ему и жалело его. »
ПОТОМОК РЮРИКОВИЧЕЙ
— В той охотничьей избушке Казаков произнес за накрытым столом загадочную фразу — «Я из Рюриковичей!», — вспоминает писатель Николай Старченко. — И лишь недавно, прочитав воспоминания близкого друга Юрия Павловича, профессора Марины Дмитриевны Литвиновой, я понял ее смысл. По семейному преданию прапрабабушка Казакова служила у князей Мещерских. Древний знатный род! Ну, и как водится, уступила князю. Прадед Казакова прожил больше ста лет и в середине своей невероятно долгой жизни ходил пешком в Иерусалим поклониться святым местам.
Я тоже, даст Бог, когда-нибудь побываю в Иерусалиме. Но уже давно и хорошо знаю: наша русская земля сама до краев полна святыми местами. И в прямом, и в более широком смысле. О них с нежностью писал Юрий Казаков. Вот строки из его незаконченного рассказа «Старый дом»: «Если что-нибудь на свете стоит преклонения, стоит великой, вечной, до слез горькой и сладкой любви, так только это – только эти луга, только эти деревни, пашни, леса, овраги, только эти люди…»
Евгений Евтушенко — «Долгие крики»
Посвящается Юрию Казакову
Дремлет избушка на том берегу.
Лошадь белеет на темном лугу.
Криком кричу и стреляю, стреляю,
а разбудить никого не могу.
Хоть бы им выстрелы ветер донес,
хоть бы услышал какой-нибудь пес!
Спят как убитые… «Долгие крики» —
так называется перевоз.
Голос мой в залах гремел, как набат,
площади тряс его мощный раскат,
а дотянуться до этой избушки
и пробудить ее — он слабоват.
И для крестьян, что, устало дыша,
спят, словно пашут, спят не спеша,
так же неслышен мой голос, как будто
шелест сосен и шум камыша.
Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк?
Ты растерялся, промок и продрог.
Кончились пули. Сорван твой голос.
Дождь заливает твой костерок.
Но не тужи, что обидно до слез.
Можно о стольком подумать всерьез.
Времени много… «Долгие крики» —
так называется перевоз.
ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ
Муза Юрия Казакова Марина Литвинова: «Юрин талант погубила любовь к алкоголю»
Я взял ведро, чтобы набрать в роднике воды. Я был счастлив в ту ночь, потому что ночным катером приезжала она…
Так написал Юрий Казаков в рассказе «Осень в дубовых лесах». Этот рассказ — о встрече с любимой женщиной. Имя ее — известно. Накануне дня рождения мастера «Комсомолка» пообщалась с музой Юрия Казакова, переводчицей Мариной Литвиновой (подробности)
Источник