Чужих певцов блуждающие сны смысл фразы

Фото: Телеканал «Царьград», www.globallookpress.com
Протоиерей Андрей Ткачев объясняет, почему человеку легко влюбиться в то место, где он никогда не был и никогда уже не будет
Что меня сегодня интересует в разговоре с вами, это любовь к тому, чего ты не знаешь. Очень легко влюбиться в то, где ты не был и чего не видел, но что тебе представили на рекламной картинке. Вы помните прекрасную песню «Наутилуса» «Гудбай, Америка! Где я не буду никогда. Меня так долго учили любить твои запретные плоды». То есть я там не был, но твоя кока-кола, твои джинсы, твои фильмы, какие-то твои Рембо – они пленили мое сердце, это беда.
Поговорить об этом мне поможет сегодня тень Осипа Эмильевича Мандельштама, у которого есть целое стихотворение в одном из ранних сборников, кажется, в «Тристии». Он там пишет об этой любви к тому, чего ты не знаешь. А еще легче влюбиться в то, где ты не был и не будешь, потому что это связано с историей. Допустим, начиная с Вальтера Скотта, с появления исторических романов, люди влюбляются в эпоху рыцарей… Ты там не будешь уже никогда. В Америку еще можно поехать и разлюбить ее. А там ты не окажешься, потому что невозможно вернуться обратно. Он об этом так пишет: «Я не слыхал рассказов Оссиана, / Не пробовал старинного вина; / Зачем же мне мерещится поляна, / Шотландии кровавая луна? / И перекличка ворона и арфы / Мне чудится в зловещей тишине; / И ветром развеваемые шарфы / Дружинников мелькают при луне!».
Он находится в плену неких ассоциаций себя с древними шотландцами. Опять-таки тому виной Вальтер Скотт. Это он родил любовь к прошлому. До него не писали о том, что было. Писали о том, что будет, утопии. Или писали о том, что есть — хроники. А фантазии на тему о том, что было, начал писать он. Потом уже пошли и Ян, и Сенкевич, и уже несть им числа, фантазерам на тему прошлого.
И дальше в третьей строфе Мандельштам выражает некую страшную вещь, великую тайну. А именно: «Я получил блаженное наследство — / Чужих певцов блуждающие сны; / Свое родство и скучное соседство / Мы презирать заведомо вольны».
То есть я блаженствую над чужими песнями. Блаженствую над книгами мертвых, если читаю их у египтян. Блаженствую над историей какого-то народа, который я люблю. Блаженствую над Бхагавадгитой, если я почему-то полюбил Индию. Получил блаженное наследство. Чужих певцов блуждающие сны. А почему? Потому что я свое не знаю. Потому что я тупой. Но об этом говорится красиво. Свое родство и скучное соседство мы презирать заведомо вольны. Мы не любим тех, кто рядом. Не верим в себя и не знаем свое. Поэтому мы блуждаем и мечтаем, и летаем фантазией в чужих эмпиреях, и любим Шотландии кровавую луну, перекличку ворона и арфы, и всякую белиберду, от Тибета до Шамбалы, вплоть до Нью-Йорка.
Ну и заканчивается: «И не одно сокровище, быть может / Минуя внуков, к правнукам уйдет, / И снова скальд чужую песню сложит / И как свою ее произнесет». Наши певцы, по-шотландски, наши скальды, – они поют чужие песни. Рок – это чужая музыка. Притом, что есть хороший русский рок, это чужая музыка. И снова скальд чужую песню сложит. И как свою ее произнесет. Я уже про рэп не говорю, про хип-хоп. Это всё чужие песни. От незнания своего. Чужих певцов блуждающие сны. Прекрасное стихотворение Осипа Эмильевича, начинающееся со слов «Я не слыхал рассказов Оссеана…»
Подписывайтесь на канал Царьград в Яндекс Дзен, чтобы не пропускать интересные новости и статьи
Нашли ошибку в тексте?
Выделите ее и нажмите CTRL + ENTER
Источник
ИЗ ПРИСНИВШЕГОСЯ
«Он думает клубами дыма…»
«Напой мне траекторию полета…»
«Если и бороться — только с Богом….»
«И Шарон Ариэль* не хотел умирать…»
«…виссона сколько взять локтей…»
«Ударяется о бумагу…»
«В организме сахар, соль и… спички…»
«Закатились глаза за леса и моря…»
ТЕРМЕНВОКС
«Время расстаться пришло, ушло —…»
«Все мы тут под нежной кожей — рыбы…»
«Ударяешься в ночь, точно в дно, головой…»
«Старость посильней любви и зла…»
«Мой редактор — мозг, он строчки правит…»
««Кино и немцы», больше немцев….»
ВОЙНА
«Молочная кожа тумана…»
«Когда была закрыта дверь…»
«Во дворе трава, на траве дрова….»
ОСТАЛЬНЫЕ ЖИЗНИ
YELLOW SUBMARINE
«Здесь столько ветра дует иногда…»
«Был бой в разгаре, на исходе силы….»
«Зеленое чудовище шалит…»
«Белеет парус одинокий…»
«Голуби на подоконнике трутся, урчат….»
РОМАНС
НОВАЯ АРХЕОЛОГИЯ
«Доплывем до Тигра и Евфрата…»
«И быстрый взгляд бросая в зеркало…»
«Жизнь вдруг стала хрупкой…»
«Он вешался, его опять спасали….»
«Всех расстрелять именем…»
«Рифмовать в колонке новостей…»
«Кама-родина, брат-Енисей….»
«Исполню, что не говорят…»
«От весны до осени…»
«Зима — пограничник съезжает с холма….»
«Я не сплю, как будто боги вверили…»
СУХОЗИМИЕ
«Накрывшись снегом и зимой…»
СУХОЗИМИЕ
«Что взять с зимы, а с осени нельзя?..»
«Не окно, а стакан с ледяною водой…»
«Заснешь молодым, а пробудишься старым…»
«В облаках зима, во облацех —…»
«Поцелованный вьюгою в лоб…»
«Зима вытекает из нас…»
«В яму ночи упали слова…»
«Уже и воздуха мне мало…»
ВРЕМЕНА ГОДА
«Небо — входом в сумрачную дрему….»
«Зашкаливает столбик ртути…»
«Сижу на берегу, считаю волны…»
«Всех свернули в сигарету…»
«За лето подзабыт рецепт снежинок…»
«Февраль кладут на стол весны….»
«Боль стирается, слабеет…»
«Чаечка моя, не кричи, не плачь…»
«Утро вольется в стеклянный туман…»
«Волна набегает, ты — море…»
«Карта звездного неба на левом плече…»
«После сна ты увидишь горы…»
«Человек обрастает мусором, обрастает шелестом…»
«Ты последний пейзаж, и то — он скомкан…»
«Оркестр — ортодоксы чистых нот…»
«Ветер гвоздиком по лицу…»
«Какой-то снег ненастоящий…»
«У бабочки два лишних грамма…»
«Сочельник выпал в понедельник…»
СОЧЕЛЬНИК
«Колышешь снегом, колыбелишь…»
«Язык печали сложен и богат….»
ИГРЫ СЛЕЗ
(2001–2004)
«Какие чувства я несу…»
«Я для тебя свяжу снежок…»
«Светает. И, как по бескрайней земле…»
«Я в поезде, а за окном…»
«Над старым городом луна…»
«Повеет холодом от стен…»
«Головою на подушку…»
«Конечно, с Греции начать…»
«Родина — это и есть ощущение дна…»
«Дома стояли буквой «П»…»
«Спустились сумерки на душу…»
«Я почти не дышу, я на самом дне…»
«Если долго смотреть на вoду — то плыть начнешь…»
СНЕЖНЫЕ ЧАСЫ
«От меня до тебя — нет главы…»
«Ночь разбрасывает страницы…»
«Я дул на молоко, сгоняя пенку…»
«Мой детский страх — мой шкаф…»
«Я не могу найти детали…»
AMORE-МОРЕ
«Вернешься в город, где черновики….»
«Не помню, чтобы пьянствовал вчера….»
«Поцелуем в затылок поймаю, забьешься как рыбка….»
«Ливнем блестящим прольется тьма…»
«Не важно о чем, между строк — о любви и печали…»
WINTER MAN
(2004–2008)
«Игла доконает пластинку…»
«За стеклом — не загадочный сад-огород…»
ОСЕНЬ
«Я плохо сплю, но доверяю снам…»
«Дождь голову взорвет, вся тяжесть атмосферы…»
«Отключат воду ли в июле…»
«Давай займемся нелюбовью…»
«Отпущу тебя в свободный полет…»
ПЕСЕНКА
«Я ветер приведу домой…»
«Осень, осень — Джек мой Потрошитель…»
«Развеется листва. На бис — прибавит ветер…»
«Так уснем — в объятиях друг друга…»
«Все будет так, как думалось шутя:…»
«Я знаю точно, куда лететь…»
«В меня налито море водки…»
«Заболоцкий был похож на бухгалтера…»
«Небо — рабочим, море — крестьянам!..»
«Копье стоит, а колесо мелькает…»
«Мой самолет, присевший на цветок…»
«Сыграй нам «К Элизе», да хоть на губе…»
«Накрывает темнота мутными глазами…»
«Луна — корабль-призрак, полынья…»
«Ты помнишь, где ты и зачем…»
Источник
Н. Гумилев считал началом мандельштамовского акмеизма шестистишие 1912 г. «Нет, не луна, а светлый циферблат…» (в самой середине первого «Камня»). Акмеизм предпочитал время — вечности, циферблат — романтической луне и звездам (звезды у Мандельштама всегда колючие и злые) и архитектуру — любимой символистами музыке. На тогдашнем языке это называлось: предпочитать гармонию Аполлона экстазу Диониса. Но Мандельштам не мог забыть верленовский призыв к музыке: в «Камне» есть стихи и про Баха, и про Бетховена[122]. Если верить «Утру акмеизма», то Бах был рационалистическим зодчим музыки: «Как убедительна музыка Баха! Какая мощь доказательства!» — если же верить стихотворению, то главным был не расчет, а ликование: «Высокий спорщик, неужели, играя внукам свой хорал, опору звукам в самом деле ты в доказательстве искал?» А «Ода Бетховену» вся — апофеоз прямо названного Диониса и его огненного вдохновения, и вся построена на реминисценциях из статьи заклятого символиста Вяч. Иванова «Ницше и Дионис». Это опять-таки потому, что культура для Мандельштама (не унаследованная, а избранная) — это свобода, свобода — это «подражание Христу», «радостное богообщение», «жмурки и прятки духа», а такой свободе Дионис не страшен и не враждебен («Скрябин и христианство»). Это диалектический противовес рационализму акмеистического «мастерства», и это не дает поэзии Мандельштама стать холодной и мраморной, какой она казалась поверхностным критикам. («Мраморная муха», — дразнили Мандельштама футуристы.)
В «Утре акмеизма» Мандельштам прославлял слово как строительный материал поэзии — его вещественность и его осмысленность[123]. Футуристы только что выкинули лозунг «слово как таковое» — чистый звук, освобожденный от смысла. Мандельштам его подхватывает, но переосмысляет: нет, только звук, нагруженный смыслом. Футуристы стремились через звуки слова к основам природы; Мандельштам через смысл слова — к основам культуры. Когда фонетика (и только фонетика) — «служанка серафима», например, когда вдохновенно читаются стихи на непонятном языке, то читающий кажется безумцем («Мы напряженного молчанья не выносим…»). Но, утверждая в слове логос и логику, закон тождества, «А есть А» (а не что-то высшее), эту логику Мандельштам понимает скорее по-дионисийски, чем по-аполлоновски: «Логика есть царство неожиданности. Мыслить логически значит непрерывно удивляться». Именно такую логику он через двадцать лет припишет Данте, а в его лице — самому себе.
Такой парадоксализм позволяет Мандельштаму сразу расширить круг своей поэтической тематики. После строгого единообразия и однотонности ранних стихов «Камень» кажется очень пестр. Все сущее достойно стиха самим фактом своего существования: в стихи попадают «Спорт», «Футбол», «Кинематограф», «Американ-бар», «Теннис», наивная американка, потерянная камея, лютеранские похороны, прочитанная книга, пригородный быт. Чтобы они приобрели художественный смысл, поэту достаточно ввести в бытовые картинки то мимоходное высокое сравнение (теннисист — «как аттический солдат, в своего врага влюбленный», футболист над мячом — как Юдифь над головой Олоферна, дворник зевает, как овидиевский скиф, базарная площадь — «торговли скиния святая»), то лубочную гиперболу («Царское Село», «Кинематограф»), то просто серьезный и возвышенный тон («Мороженно!..», «Американ-бар», «Египтянин», «Аббат» в двух его вариантах). У непривычного читателя это вызывало прежде всего улыбку — это позволяло Мандельштаму печатать иные стихи в «Новом Сатириконе» и других журналах для легкого чтения. Но когда изящные «Летние стансы» кончаются «…самоубийца молодой», это звучит уже зловеще; «Дворцовую площадь» за «…желчь двуглавого орла» запрещает военная цензура; а «Лютеранин» с его тютчевским подтекстом приобретает такую глубину, что в первом «Камне» он вместе с «Айя-Софией» и «Notre-Dame» замыкает книгу как бы триптихом о трех христианских верах.
Только одной темы нет в «Камне» — личной: «я забыл ненужное „я“». Из любовных стихов Мандельштама, ранних и робких, в книгу не попало почти ничего: слово «любовь» встречается в «Камне» один лишь раз, и то в стихотворении об «имябожцах-мужиках»: афонские еретики-имябожцы верили, что имя Христово есть сам Христос (и Мандельштаму с его культом слова это было очень близко)[124], в любви же, наоборот, «безымянную мы любим вместе с именем любовь». Цель Мандельштама не в том, чтобы пропустить мир через свои чувства, — цель его в том, чтобы найти своим чувствам место в мире, в большом и едином мире культуры. Вписаться в культурную преемственность, в историческую память — остается его главной заботой. (Личная память может этому только помешать: потом он об этом с ужасом напишет: «Не говори никому, все, что ты видел, забудь, — птицу, старуху, тюрьму или еще что-нибудь…») Писать для самого себя — безумие, обращаться к ближним — пошлость (говорит он в статье «О собеседнике»); писать нужно для неизвестного дальнего читателя, какого пошлет судьба, и самому нужно быть таким дальним адресатом поэтов прошлого. Об этом — его стихи «Я не слыхал рассказов Оссиана…»:
…Я получил блаженное наследство —
Чужих певцов блуждающие сны;
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет;
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
И когда он хочет похвалить стихи Кузмина, он пишет: они «не только запоминаются отлично, но как бы припоминаются (впечатление припоминания при первом же чтении), выплывая из забвения (классицизм)». Классицизм здесь — поэтика вечного в противоположность поэтике личного.
Конечно, такое чувство «вечного возвращения» (ницшеанское понятие, популярное в начале века) в применении к культуре было сильным стимулом для дальнейшей разработки поэтики реминисценций. Слово, освободившись от необходимости намекать на небесные прообразы поэзии, как бы отдает свои ассоциативные способности земным ее прообразам. О том, как много значит для стихотворения «Лютеранин» его тютчевский подтекст, уже было сказано. В стихотворении «Адмиралтейство» уже само заглавие отсылает читателя и к началу XIX в., когда было выстроено это здание, и к Пушкину, и к Петру; но мало этого: когда адмиралтейская игла названа «мачта-недотрога», то это напоминает пушкинский «памятник нерукотворный»; «ладья воздушная» лермонтовский «воздушный корабль»; «томится пыльный тополь» в первой строке — точь-в-точь как лермонтовская сосна о дальней пальме; а «циферблат» в его ветвях, наконец, отсылает к собственному мандельштамовскому «Нет, не луна, а светлый циферблат…», этому противопоставлению расчета мечте. Стихотворение «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» — отклик не только на перечень кораблей во второй книге «Илиады», но и на фразу чтимого И. Анненского: «и каталог кораблей был настоящей поэзией, пока он внушал». Стихотворение «О временах простых и грубых…» кончается тем, как, «мешая в песнях Рим и снег, Овидий пел арбу воловью в походе варварских телег» — здесь имеется в виду строка из «Скорбных элегий» (III, 10, 34) «ducunt Sarmatici barbara plaustra boves», но не только по смыслу («сарматские быки везут варварские телеги»; «Рим» и «снег» были в предыдущих строках), а и по звуку: слово barbara подсказывает поэту слово «арба» и этим рождает противопоставление привычной южной повозки чужим и громоздким северным. У Овидия такого противопоставления не было — стихотворение обогащено[125].
Поэтика реминисценций с ее вниманием к опорным ассоциативным точкам побуждала поэта сделать следующий шаг: к пропуску связующих звеньев между опорными образами. (Вспомним: поэтическая «логика есть царство неожиданности».) Стихотворение «Домби и сын» представляет собой набор образов: свистящий язык, грязная Темза, дожди и слезы, контора и конторские книги, табачная мгла, «на шиллинги и пенсы счет», судебная интрига, железный закон, разорение и самоубийство. Все образы — диккенсовские, но к роману «Домби и сын» они не сводимы. Оливер Твист — персонаж из совсем другого романа; в конторе он никогда не работал; Домби-сын с клерками не общался; судебной интриги в «Домби и сыне» нет; банкрот в петле явился, скорее всего, из концовки третьего романа, «Николас Никльби»; но любвеобильная дочь опять возвращает нас к «Домби и сыну». Получается монтаж отрывков, дающий как бы синтетический образ диккенсовского мира, — все связи между ними новые. Читатель, воспринимая их на фоне заглавия «Домби и сын», ощущает все эти образные сдвиги с особенной остротой. «Домби и сын» — легкое стихотворение для «Нового Сатирикона», но мы увидим, какое серьезное развитие получила эта поэтика пропущенных звеньев у Мандельштама в дальнейшем. И не только в стихах, но и в прозе, где у — него почти невозможно уследить за сюжетом; и даже в обиходной речи: «Ему казалось, что звенья между высказываемыми положениями ясны собеседнику так же, как ему самому, и он их пропускал. Он оказывал собеседнику доверие, поднимая его до себя…» — вспоминал Георгий Адамович, один из младших поэтов-акмеистов.
Источник
Я получил блаженное наследство –
Чужих певцов блуждающие сны .»[39] .
И далее: «Перед этим объективным миром, художественно воссозданным его воображением, поэт стоит неизменно как посторонний наблюдатель, из-за стекла смотрящий на занимательное зрелище. Для него вполне безразличны происхождение и относительная ценность воспроизводимых им художественных и поэтических культур»[40].
Ст
атьи и рецензии, особенно 20-х годов, — это круг чтения умного, тонкого читателя, благожелательного даже по отношению к чуждым ему явлениям. В этом видна вся сила устремленности Мандельштама к познанию новой жизни, нового общества, искреннее желание войти в литературу соучастником и деятелем. Пересечение поэтического мышления и философско-эстетического раздумья опирается у Мандельштама на ряд ключевых понятий, как бы перетекающих из стихов в статьи, из статей в поэзию. Переход стихов в прозу, прозы в критическую статью и наоборот — одна из характернейших особенностей творчества Мандельштама. Во всех жанрах у него господствует один и тот же склад философско-поэтического мышления. Ассоциации возникают из метафоры, метафоры переходят в образ, образ — в эстетическую формулу. Отсюда «формульность» и его поэзии и прозы. Отсюда два «языка» его лирики и прозы. Один из них «пользуется» методом перечисления, рядоположенной коммуляцией значений, складывающихся в специфическую картину мира в его поэзии[41].
Отсюда те черты его поэзии, о которых Б. Эйхенбаум писал: «Метод называния — с надеждой на злободневность слова, на то, что слово само вывезет путем ассоциаций с современностью»[42]. Статьи и стихи Мандельштама рождаются как бы из единого лона. В статьях раскрывается тот же мощный подтекст, который скрыт в ассоциациях, сложных лирических состояниях, прихотливом потоке образов истории и современности.
AAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAA
Было бы упрощением огульно отрицать значение символистской критики в целом для становления эстетики и литературной науки. В статьях В. Иванова, В. Брюсова, К. Бальмонта, А. Белого, не говоря уже о Блоке и Анненском, был совершен поворот к изучению внутренней природы искусства, к новому пониманию поэтики, внимательному изучению проблемы поэтического слова и, наконец, к пересмотру истории русской поэзии и восстановлению забытых имен (А. Григорьев, Ф. Тютчев и др.)[43].
При всем своеобразии мощных индивидуальностей всех этих поэтов объединяло стремление перевести логический тип критического мышления на уровень эмоционально-художественного, субъективно-эстетизированного познания поэтического универсума. Их отличало идеалистическое мировоззрение, роковое устранение общественно-политической и социально-исторической проблематики, установка на «эстетизацию» критической прозы и подчеркнутое «внимание к чисто эстетическим оценкам, преобладание высокого, эмфатического стиля, насыщенного метафорами .» и, главное, «склонность к импрессионистическому субъективизму»[44]. Эстетика и поэзия символистов вступали в противоречие.
Теоретическим «фокусом» философско-эстетических взглядов Мандельштама, по-видимому, следует считать узел проблем, завязавшийся вокруг отношения истории к современности, культуры к гуманизму. «Культура» становится для Мандельштама материальным выражением истории, единством ее, хотя формально и не связанных, но внутренне слитых разновременных пластов. Именно здесь решается проблема человеческого бытия.
Взгляд Мандельштама на культуру имеет два аспекта. С одной стороны, он обусловлен определенной суммой представлений, свойственных науке, философии, историко-культурной эссеистике, вообще интеллигентскому сознанию начала XX века. Не случайно одна из первых его работ — статья «Петр Чаадаев», суть которой проясняется ссылкой на авторитет Чаадаева и его определения истории вообще, русской в частности. С другой стороны, Мандельштам в поисках закономерностей современной жизни и поведения современного человека выдвигает свое понимание истории и культуры, внутренним пафосом и определяющим законом которого является «архитектура». В статье «Поэтика Мандельштама» Л. Я. Гинзбург писала, что «архитектурность раннего Мандельштама следует понимать широко. Он вообще мыслил действительность архитектонически, в виде законченных структур, — и это от бытовых явлений до больших фактов культуры»[45]. Добавим, что это относится, на наш взгляд, не только к раннему Мандельштаму. «Архитектура» и «архитектурность» — приобрели у него значение основополагающих культурософских понятий. «Строить — значит бороться с пустотой, гипнотизировать пространство». Отсюда образ «хаоса», «пустоты», преодолеваемый творческим усилием истории.
«Земная клеть» в лирике Мандельштама заполнена архитектурой. И «желтизна правительственных зданий» Петербурга, «чудовищные ребра» собора Нотр-Дам, и «пятиглавые московские соборы» — весь этот грузный и вместе с тем легкий мир строений человеческих — философско-поэтическое воплощение понимания времени и культуры. Поэт погружен в непрерывающийся ход неутомимого творчества истории. Так возникает в стихах Мандельштама образ «исторического потока» и исступленного «творчества истории» по строгим законам архитектуры[46].
Для него культура — некое замкнутое в себе историческое пространство (берется событие, отраженное в мифе или литературе, в одной точке, на одной линии, независимое от проблемы пространственно-временных связей), единое мировое событие, независимое от отдаленности во времени, принципиально неприуроченное к историческому моменту. Оно сеть пульсирующих и перекликающихся мотивов. Поэтому Гомер соединяется с сиюминутной домашностью, Айя София и Петрополис с сегодняшним днем. Основополагающее в системе взглядов Мандельштама противопоставление «культуры» — «природе» имеет программный характер. Оно привело поэта в известной мере к тупику. С одной стороны, он понимал социальную природу творчества, с другой, история и творчество приобретали независимый отвлеченно-гуманистический характер. Возникает ошибочная теория истории, как бы замкнутой временной петлей. Ход событий неотвратимо возвращается на круги своя. Теория постоянных возвратов как бы объясняет для Мандельштама трагизм человеческого существования и соответственно мешает ему понять противоречия современной ему действительности, приводит, в конечном счете, к конфликту со своим временем. Ограничивает, тем самым, масштаб его подхода к литературе. Замкнутая цепь времени и существования человека выражена в «Ламарке», эстетическая программа — в «Грифельной оде». Этот своеобразный «глубинный философско-исторический фатализм» Мандельштама[47] определяет его понятие и самой истории, и связанного с нею понятия «культуры».
Эстетика Мандельштама, таким образом, захватывает не только искусство, но и жизненные установки людей во всей многосложности их обихода и существования.
Мандельштам решительно выступает с призывом к «обмирщенью русской речи» и с протестом против чисто формальной игры слов, вне поэтического мира и художественного смысла. Потому что «поэтическую речь живит блуждающий, многосмысленный корень».
Источник